— Бор-Ростовский! Витя! Доктор Чахов! Манечка! — кричу я… — Ради Бога, за мною! Ради Бога, ко мне! Цыгане, понимаете ли, цыгане… Там, в поле… за Сиверской…
— Да, успокойте ее, господа… Где это видано, чтобы среди бела дня крали детей под носом у взрослых? В каком веке мы живем? — говорит, волнуясь, Ольга Федоровна и качает белой как снег головою.
— Нет, нет, все может быть. Едем в табор едем! — лепечу я, чувствуя, что вот-вот лишусь сознания.
Они видят отлично, что в моем состоянии меня не переубедить. Дашковская посылает за лошадью.
Толин, Чахов, Бор-Ростовский, Маня и я — все мы умудряемся сесть в таратайку. Витя правит. Он чуть не плачет, уверяя, что виноват он, один он, в том, что, взявшись нянчить общего любимца, не уберег его.
Ах! Легче ли мне от этих самобичеваний?!
Подъезжаем к табору. Оборванная, жалкая, смуглая группа цыган высыпает к нам навстречу.
— Барышни, красавицы, бриллиантовые, дай погадаем, — предлагает безобразная, черная старуха.
— Господа добрые, — тянет черноокая красавица в рубище, — дай денежку, счастье вам предскажу.
— Где мой ребенок? — кричу я не своим голосом. — Где он, подайте мне его! — И, спрыгнув с таратайки, лезу заглянуть под навес телеги.
Там спят чумазые младенцы, и, разумеется, моего принца там нет.
С опустошенною ужасом душой и дрожащими губами я возвращаюсь к своим.
— Его нет… — роняю я беззвучно белыми губами.
— Едем в поле, он, может быть там, — говорит Бор-Ростовский. — Виктор, правь в поле. Бери по меже.
— А по-моему, — вступается доктор Чахов, — следует поискать по дачам.
— Нет, нет, в поле! — командую я с внезапно воскресшей энергией.
Но Витя не может править: у него от волнение дрожат руки; Бор-Ростовский садится на козлы и с таким азартом хлещет бедную, ни в чем не повинную лошадь, что та несется вскачь.
Несколько ударов приходятся и по шляпе доктора.
— Но-но, вы там потише. Ребенка мы найдем, — говорит спокойно Чахов, — но для чего, спрашивается, мою шляпу портить? Моя шляпа тоже денег стоит. Н-да-сь.
Его обычный юмор, его уверенные, как бы вскользь оброненные слова о том, что мы найдем ребенка, вселяют новую надежду в мое сердце.
— Доктор, — судорожно сжимая его руку, говорю я, — мы его найдем? Найдем, не правда ли?
— Найдем, конечно, найдем. Разве может быть иначе?
— Но что, если он ушел в лес, и… и… волки?…
— Волки его съели в июле месяце? Как же! — бурчит себе под нос Чахов.
Но вот выехали в поле.
— Где будем его искать здесь? — беспомощно разводит руками Витя.
— Надо позвать его, — предлагает Маня. И тотчас же раздается на разные голоса:
— Юрик! Юрочка! Юрок! Юренок! Где ты, крошечка? Отзовись.
— "Вись!" — вторит в лесу протяжное эхо.
А его нет, все нет, моего сокровища, моей радости, жизни…
Я мчусь, по пояс во ржи, безжалостно топча золотые колосья.
— Дитя мое! Мой мальчик! Сокровище мое! — звенит отчаяньем и безнадежностью мой голос.
А его нет, все еще нет. Я продолжаю метаться, путаясь в хлебах.
— Да усадите вы ее в таратайку, — замечает, теряя свое обычное спокойствие, Чахов. — Ведь она солнечный удар схватит.
Витя бежит ко мне растерянный и, несмотря на жару, мертвенно-бледный.
— Мне семнадцать лет, — говорит он, — но, если он не отыщется сейчас же, я, кажется, поседею в этот час.
Вскакиваем в таратайку и едем дальше.
У меня на месте сердца сплошная рана в груди. Во всю свою коротенькую двадцатипятилетнюю жизнь я не знала такого горя. Теперь чувствую ясно: в нем, в маленьком принце, вся моя жизнь, и без него мое собственное существование немыслимо, невозможно…
Чуть живая мчусь я дальше в обществе притихших товарищей. Въезжаем в широкую улицу с двумя рядами дач, оцепленных зеленью палисадников. У одной из них играет шарманка. Девочка с птичками раздает «счастье» желающим при посредстве черного дрозда, который выклевывает билетики длинным носом из ящика клетки. Вокруг толпятся дети. Две девочки, лет восьми и десяти, держат за руку третью, кудрявую, как кукла, в розовом платье.
— Стойте! — кричу я на всю дачную местность. — Стойте! Вот он, маленький принц!
Позднее, вечером, Чахов уверял меня, что он испугался за мой рассудок, когда я на ходу выпрыгнула из таратайки и метнулась в толпу. Шарманщик перестал вертеть ручку шарманки, птичка клевать билеты. Девочка, открыв рот, уставилась на меня испуганными глазами.
А я уже схватила на руки мое сокровище и прижимала к груди с сильно бьющимся сердцем, покрывая его личико, шею и ручонки градом крепких жгучих поцелуев, вся дрожа от острой радости встречи.
Он же, как ни в чем не бывало, обвив ручонки вокруг моей шеи, щедро вознаграждая меня своим лепетом за пережитые мучения, повторял бесконечное число раз:
— Мамоцка, там птичка… Хоцу такую.
— Ну, бутуз, не птичку, а березовой каши тебе надо за то, что ты нас так промаял, — вытирая обильно струившийся с лица пот, говорил Чахов.
Ах, все пережитое — волнение, страх, отчаяние — я готова простить за счастье держать в своих объятьях этого ребенка.
Не успела я еще как следует успокоиться от пережитого волнения, как уже новое горе свалилось на меня.
Вечером испуганная Матреша прибежала на сцену и, плача в голос, заявила, что Юренька очень болен, что он весь горит как в огне и даже бредит как будто.