Я с доктором Чаховым бросилась бегом домой, на "сумасшедший верх", где находился мой мальчик. Он, действительно, горел, и багрово-синие пятнышки слегка выступили на его теле и лице.
— Что? Корь? Скарлатина? Да говорите же, доктор. — Бессознательно я схватила руку Чахова, тщательно выстукавшего и выслушавшего маленького больного, и до боли стиснула его пальцы.
По его нахмуренному лицу я догадалась сразу, что неожиданная болезнь озадачила и встревожила моего старшего товарища по театру.
— Скажите же, что с ним. Да не лгите, ради Бога. Доктор! Милый, хороший Владимир Васильевич! Скажите правду. Одну только голую правду прошу я вас сказать, — лепечу я, безумно волнуясь.
Он смотрит на меня несколько минут, и глаза его грустные-грустные.
— Еще ничего не известно, — выговаривает он как бы с усилием. — Но, Лидочка Алексеевна, заранее не волнуйтесь, ради Бога. К утру все выяснится, уверяю вас.
К утру! Но к утру можно с ума сойти или умереть от ужаса ожидания.
Нечего и говорить, что мы, я и Матреша, не сомкнули глаз ни на минуту в эту ночь. Маленький принц горел как в огне. Его била жестокая лихорадка, несмотря на то, что мы закутали его так, точно на дворе был двадцатиградусный мороз. Его зубенки стучали, глаза горели горячечным блеском, а крошечное личико было багровое от жару.
С первыми лучами солнца, сразу залившими нашу комнату, мы обе, я и Матреша, с двух сторон склонились над маленькой кроваткой и заглянули в его лицо. И я едва устояла на ногах, увидев при ярком дневном свете это крошечное личико, сплошь обезображенное до неузнаваемости какими-то зловещими багрово-синими пятнами.
Не помню, как я очутилась у комнаты доктора и Вити, как стучала в их дверь, умоляя Владимира Васильевича встать и прийти взглянуть поскорее на маленького принца, как он, наскоро одевшись, прошел к нам и наклонился над моим ребенком… Ничего не помню, кроме того страшного, жуткого слова, которое потрясло все мое существо, едва не лишив меня рассудка в первую минуту ужаса.
— Оспа, — произнесл Чахов. — Оспа, натуральная оспа… И где он мог ее схватить?
Оспа!
Когда-то я была сама больна ею еще в институте и помню весь ужас этой болезни. И теперь эту чашу страданий придется выпить ему — маленькому драгоценному для меня существу, на пути которого, по моему мнению, должны были цвести одни только розы. Что-то словно надорвалось в глубине моего сердца.
— Доктор, — произнесла я, стиснув себе пальцы так, что они захрустели — милый доктор, слушайте, он может умереть?
Добрый Чахов отводит от меня глаза, но весь его вид подтверждает мои опасения.
— Или, если останется жив, эта оспа обезобразит его навсегда? — продолжаю я голосом, точно выходящим из могилы.
— О, мы его спасем, и изуродован он не будет, с Божией помощью… — тихо-тихо отвечает доктор. — Но… но, видите ли, здесь такого серьезного больного держать нельзя. Его надо отвезти в больницу. Ведь это заразительно, а театр посещает публика. И затем, здесь уход за оспенным больным очень затруднителен.
Я смотрю на него, ничего не понимая.
— В больницу? Его? Маленького принца? Никогда! — Это «никогда» срывается так громко, что разносится по всему дому. И не только "сумасшедший верх", но и внизу у Дашковской происходит переполох. Весь дом поднимается сразу. Приходят ко мне, советуют, уговаривают, просят.
Нас необходимо разлучить, меня с моим ребенком, потому что оставлять его здесь, в общественном месте, нельзя. Его надо поместить в больницу.
Больница в нескольких верстах отсюда, и… там лечат только чернорабочих. Я знаю это, знаю, что там не место моему принцу, и знаю, что там не разрешат мне остаться и ухаживать за ним… А без меня он умрет, погибнет.
— Нет! — кричу я, и тут проявляется вся моя природная необузданная вспыльчивость. Просыпается прежняя Лида Воронская, которая за последние годы сумела несколько обуздать себя, утихомирить свой буйный нрав, просыпается и вся клокочет от гнева.
— Нет! Тысячу раз нет! Я не отдам его, я не позволю увезти его отсюда. Я день и ночь буду с ним. Мы примем все меры предосторожности, никто не заразится и… и… — заканчиваю, уже рыдая навзрыд, — имейте же жалость ко мне. Я — мать!
Все молчат, сгруппировавшись у дверей моей комнаты, в которой так тяжело дышит маленький принц. И глаза всех избегают смотреть на меня. И лица у всех сосредоточенны и бледны.
— Бедная Лидочка Алексеевна! — слышу я тихий голос Вити.
— Бедняжка моя!
Это говорит седая Ольга Федоровна, притянув к себе, нежно целует.
Как своевремен этот поцелуй. Так именно необходима мне была сейчас эта материнская ласка. На груди доброй, чуткой женщины я даю волю слезам. Я плакала до тех пор, пока не почувствовала, что кто-то крепко взял мою руку.
— Успокойтесь прежде всего, — услышала я голос Громова, — перестаньте. Что за малодушие — трепать нервы и портить глаза. Ребенок ваш останется с вами. Я беру это на себя. Но вы должны взять себя в руки и играть и репетировать, как будто ничего особенного не случилось, разумеется, самым энергичным образом проделывая необходимую дезинфекцию перед каждым выходом отсюда. Вы поняли меня? Я беру всякую ответственность на себя, повторяю, так и знайте.
И прежде, нежели я успела ответить, поблагодарить его, произнести хоть слово, он уже своей равномерной спокойной походкой настоящего "лорда и джентльмена", как, наверное бы, выразился Боб, покинул "сумасшедший верх".
— О, — закричала ему вслед Маня, — это же прелесть что такое! Теперь я вижу, что мы его не понимали. В нем больше сердца, чем во всех нас, вместе взятых.