Том 24. Мой принц - Страница 49


К оглавлению

49

Не знаю, сколько в нем сердца, в этом высоком, всегда серьезном, суровом, холодном на вид человеке, но я благословляла его в ту минуту и с благодарностью вспоминаю о нем теперь.



* * *

Какие дни! Какие ночи! Какой темный мучительный ужас!

Мой ребенок вот уже третью неделю борется между жизнью и смертью. Мой маленький обожаемый принц! Я неотступно с ним. Я и Матреша. Когда я иду репетировать или играть, меня сменяет кто-либо из свободных членов труппы: Манечка, Людмила, Витя, Чахов, Ольга Федоровна, сама Евгения Львовна — все они, все они незаменимые друзья и сиделки.

А маленький принц горит по-прежнему. Нарывает сплошь все трепещущее в жару тельце и изменившееся до неузнаваемости личико. На руках у него надеты маленькие мешочки, чтобы он не мог чесать себе тело и лицо. И весь он натерт какой-то ужасной, дурно пахнущей мазью.

Но я не слышу этого запаха. Я вижу только дорогое личико, осунувшееся, изуродованное пятнами нарывов, вижу сверкающие горячечным блеском глазенки, ссохшиеся синие губки моего дорогого мальчика.

Несмотря на страдание моего крошки, несмотря на безумную усталость от бессонных ночей и вечного страха и отчаяния, я должна играть. Я дала слово Громову. Я не смею подводить Дашковскую. Нельзя оставлять ее без актрисы. Это отразится на деле, это повредит сборам, на которые существует труппа.

И я играю полуживая, исхудавшая до неузнаваемости, едва сознающая то, что говорю.

К драматическим ролям еще подходит этот душевный надрыв, эта сердечная рана, истекающая кровью. Но как я справлюсь с веселыми ролями, где нужно непосредственное веселье и смех?

Выдался особенно тяжелый день. Маленькому принцу стало хуже… Температура, спавшая было, неожиданно повысилась снова. А вечером мне предстояло играть один из самых веселых фарсов. Моя роль — роль безудержно веселой барышни-хохотушки, с пением, танцами и бесконечными шалостями — представлялась мне чудовищной в этот вечер. Как могу я играть ее, когда на душе моей был сплошной темный кошмар ужаса, отчаяния, тоски и горя? И теперь только впервые я поняла всю тяжесть, всю ужасную ответственность доли артистки: смеяться сквозь рыдания, шутить с разрывающимся сердцем, плясать, прыгать и напевать веселые песенки, когда душа погрузилась в самую глубину необъятного моря страданий! И вот мне вспомнились тогда те молоденькие любительницы театра, которые представляют себе сцену сплошным веселым праздником искусства, наполненным блеском, цветами и светом. Как ошибаются они! Они не знают всей тяжести, всей оборотной стороны медали, когда надо выступать перед толпою с веселым лицом, в то время когда душа сжимается от невыносимой муки…

Это я особенно остро почувствовала в тот вечер, когда в полукоротком платье, с двумя косами за спиной выбежала на сцену, напевая веселую песенку…

Как я играла, как я говорила — не помню. Помню только, что, крепко взяв себя в руки, я смеялась звонким смехом, болтала непринужденно и весело, как ни в чем не бывало, смешила и забавляла толпу… Помню, как опустился занавес, и, задохнувшаяся от нестерпимо мучительных переживаний, я бросилась в уборную.

Там стоял Громов с сигарою во рту.

— Крепитесь, деточка, — сказал он, — и играйте второй акт так же хорошо, как первый… Сегодня я очень доволен вашею игрой…

Но его похвала меня не трогает нынче. Я к ней теперь равнодушна. Все мои мысли сейчас дома, у кроватки моего больного сынишки.

Второй акт. Я выбегаю на сцену, чтобы плясать андалузский танец с пощелкиванием кастаньет, огневую, полную бурного веселья и удали пляску цыган… Кончила танец и веду с прежней беспечностью мою роль, в то время как сердце то замирает, то бьется так, что мне становится душно и холодный пот выступает у меня на лбу.

Я предчувствием угадываю что-то дурное. Так оно и есть. Выбегаю, закончив мою роль, в уборную и сталкиваюсь с Людмилой, заменявшей меня весь этот вечер у постели моего сокровища.

— Милечка, что? — спрашиваю я и поднимаю руки, точно заслоняясь от удара.

— Худо, Лидочка, худо… Боюсь, что он… — лепечет она так сбивчиво, что я скорее угадываю, нежели слышу ее слова.

— Умирает?

— Ах, я не знаю. Там уже Чахов… — И она, прислонившись к кулисе, начинает рыдать.

Наскоро переодевшись, схватив и набросив на плечи чью-то накидку, бегу садом домой. Холодный августовский вечер охватывает меня… В окне моем огни… Видны движущиеся тени… Это — Чахов, Матреша, Дашковская…

Вбегаю по лестнице, хватаюсь за ручку двери… Вижу странную картину: Чахов склонился над маленькой кроваткой и что-то делает с багровым тельцем… Что — не понимаю, потому что туман слепит мне глаза. Подхожу без мысли, без дыхания, с замершим сердцем и, впившись затуманенными глазами в лицо доктора, говорю сдавленно:

— Что?

Он, не переставая работать над впрыскиванием лекарства в крохотную ручку, так же глухо и отрывисто отвечает:

— Есть средство его спасти, но очень рискованное, и без вас я его применить не смею. Два исхода ускорятся после него: один — спасение, другой — смерть. Но без него, без этого средства, второй исход вернее. Его жизнь в опасности. Соглашайтесь.

— Я согласна, — говорю я, едва ворочая языком, и, опустившись на пол около кровати, прижимаю губы к крохотной горячей как огонь ножонке. — Я согласна, доктор…

Ужасные минуты наступают вслед за этим, — минуты, которых я не забуду всю мою жизнь. Ледяная вода, ледяные простыни и отчаянные стоны моего дитяти, захваченного этой нестерпимой ледяной ванной.

49