И опять мука ожидания… Я смотрю на трепещущее, извивающееся в судорогах тельце и жду… Вся жизнь моя перешла в глаза, из них льется безграничная мука любви к этому бедному обожаемому мальчику, которого так мучают сейчас, чтобы спасти.
Опять стон, жалобный, протяжный. Последний, может быть, предсмертный, ужасный стон. И тотчас же наступает тишина, нарушаемая лишь складываньем мокрых шуршащих простынь… Маленькое, сразу успокоившееся тельце, распростерто в безжизненной позе на постели… Раскрывшиеся без дыхания губки и крепко сомкнутые глаза…
— Он умер? — спрашиваю я беззвучно, одними глазами, одним жестом.
— Господь с вами! Он жив. Наше страшное средство помогло, он спасен, — слышу я голос Чахова, отсчитывающего пульс на маленькой ручке. Рука моя, поднявшаяся для крестного знамения, опускается бессильно, и с тихим стоном я падаю в кресло без чувств.
Быстро и легко идет выздоровление. Чахов, этот милый Чахов, неотступно следит за каждым шагом постепенно удаляющейся болезни. Маленький принц теперь уже не принц больше, это какой-то деспотический полновластный король, а мы все — его покорная свита. Его забавляют без устали. Витя Толин притащил ему из леса ежа, Бор-Ростовский приносит каждый день на его кроватку самые красивые камешки и чудесные, пахнущие полем, пестрые цветы. Дашковская подарила паяца. Маня и Людмила налепили фигурок из глины. Чахов без сожаления разрешил портить свою балалайку, и маленькие, еще совсем слабые пальчики, ставшие похожими теперь на лапки цыпленка, извлекают такие звуки из ее струн, каких, наверное, эти струны никогда не издавали.
Ольга Федоровна помогает мне ухаживать за малюткой. Она мало говорит, но каждое ее слово проникает мне глубоко-глубоко в сердце. Узнаю случайно, что эта бедная провинциальная актриса, посвятившая всю свою жизнь сцене, весь свой жалкий заработок отдает детям своей еще более бедной сестры, а сама живет впроголодь. Боже мой! Сколько хороших светлых людей встречаешь среди артистической семьи! Наша труппа с милой Дашковскоий доказала мне это, пережив со мною вместе весь ужас болезни моего ребенка. А Чахов! Если бы я должна была отрубить свою руку, чтобы спасти его в минуту опасности, я, не задумываясь, сделала бы это за то, что он вернул мне мое маленькое умирающее дитя…
Маленький принц уже выходит с сад, худенький, коротко остриженный и такой бледненький после болезни. И — о счастье! — следов оспы не осталось у него на лице. Только на голове да кое-где на теле остались глубокие рябинки.
На сцене идет приготовление к пьесе «Трильби», которая пойдет в мой бенефис. Дни стоят солнечные, яркие, совсем не августовские дни. Громов сказал, что судьба заплатит мне хоть отчасти за пережитые муки и что бенефис мой должен быть удачным, как никогда. И мне хочется этого, как хочется ребенку облюбованную им игрушку.
Наконец-то наступил он, этот знаменательный для меня вечер.
Оркестр, выписанный из Луги, гремит с шести часов в театральном саду. Оркестр — это большая роскошь в нашем театре. Его приглашают только на бенефисы, обыкновенно же в антрактах у нас играет тапер.
В кассе все билеты проданы, о чем гласит аншлаг, вывешенный Верой Виссарионовной, исполняющей роль кассирши.
Публика нарядная, «бенефисная», привлеченная музыкой, начала стекаться уже с семи часов и занимать места в партере и ложах, которые Витя с Бор-Ростовским, Бековым и Чарышевым обвили длинными змеями хвойных и лиственных гирлянд.
Кончилась музыка перешедшего из сада в театр оркестра. Начался спектакль.
Этот спектакль был последним в летнем сезоне, и немудрено, что публика встречала и провожала нас бесконечными овациями. На мою долю, как бенефициантки, их выпало немало.
Мне подносят цветы: букеты, корзину и опять букеты. А от моего отца из Царского Села прислан чудесный сноп пахучих белых роз.
От аплодисментов и оваций сильно кружится голова… И эти розы пахнут так дивно… Но главное, жив, здоров и радостен мой маленький принц. Это ли не счастье? Настоящее, захватывающее, огромное.
По окончании спектакля меня вызывают бесконечно много раз.
— Довольны вы сегодня мною? — спрашиваю я наивно Громова после того, как мы, раскланявшись чуть ли не в двадцатый раз с публикой, идем за кулисы.
— И не воображайте, — хмурится Громов. — Работать надо, а не важничать прежде всего. И если есть овации и подношения, так это потому только, что вы — бенефициантка. И дачная публика всегда снисходительна. Поняли?
— Поняла, — хохочу я после долгого перерыва заразительно и громко. — Поняла, милый, строгий учитель.
Он не выдерживает и смеется в ответ своим сдержанным смехом.
— Ну, сегодня, положим, было недурно. Только… только, — он делает опять строгое, сердитое лицо, — только прошу не складывать оружие и не почивать на лаврах, а работать и работать без конца. Будете? Руку!
Я протягиваю ему руку, став мгновенно серьезной, и говорю как бы клятвенно, глядя ему в лицо:
— Буду работать, буду, потому что без работы и борьбы, как говорил «маэстро», ничего нельзя достигнуть.
И я крепко, по-товарищески, жму его пальцы.
Через два дня мы уезжаем, разлетаемся, как птицы, в разные стороны. Меня ждет школа и предстоящий весенний выпускной экзамен, а в связи с ним безумная работа к моменту, решающему мою судьбу. Других членов труппы ждут ангажементы в провинции и Петербурге.